муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе – по роже когтями. Слышь ты? – И бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее и отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего такой смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но совсем о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его – бабкин сын – совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, шумел по ночам, и Витёк вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой – не шел он ей в душу. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить что-то, стучал, стругал, пилил.
– Это чево это, говорю… – рассказывала бабка. – Аэросани будут, говорит. А чево это такое и на кой оно тебе, говорю. Как, говорит, на кой – зимой по снегу гонять. А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у них оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…
На следующий день бабка сама пришла к ней. Таня еще спала в то время, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк – клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее ловко шкандыбала, а третьей рукой – такой же заскорузлой, кривой и черной, как ее настоящие руки.
Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.
– Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.
– Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. – Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.
Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв темный рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой. Но сказала уже без упрека, с ленцой:
– Ну и дура…
Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутом поверх двух поленьев обрезке доски, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом тепло чужого человека, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в тихом пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать – ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. Что-то было в ней близкое Тане, но что – Таня никак не могла понять… В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, полуслепо, бездвижно долго всматривалась вперед, спросила:
– Чёй-то там, идет кто? – Дребезжащие слова ее были как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.
– Нет, баб Мань, – зевнула Таня. – Нет никого, там столб стоит.
– Ну, пускай стоит. – Бабка опять замерла в сонном времени.
И Таня отвлеклась от нее и будто забыла, сама словно задремала, лениво потягивая папироску. И вдруг ей открылось через старухино бормотание:
– Ты кабуто как я, такая же старая…
Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.
– Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! – сказала она с вызовом. – Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…
К полудню она притащила с берега кусок рубероида и несколько больших драных полиэтиленовых мешков, забила полиэтиленом два окна. А потом разобрала свой топчан, соорудила у стены высокую подставку из ящиков. Закинула на крышу кусок рубероида, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в левую руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как она должна была это делать, не знала, но решила, что придумает на месте. Забраться наверх она сумела. Домик был мал, но с крутой крышей, и, передвигаясь на четвереньках по гнувшейся прелой кровле, еще больше издырявливая старое рубероидное покрытие, Таня в какой-то момент подумала, что сейчас кровля провалится под ней. Таня разом ослабела, но сначала засмеялась над собой, не разжимая зубы, чтобы не выпустить гвозди. И распласталась на кровле, чувствуя, как, должно быть, шляпка старого гвоздя царапает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул между обрешеток и шлепнулся во что-то мягкое на чердаке. Она наконец выплюнула гвозди и опять засмеялась, но в теле нарастала дрожь, и смех ее скоро истерично задребезжал.
– Ой, мамочки родные… – Она стала совсем беспомощной. Но все же медленно подтянулась, вцепилась в то место, где когда-то был конек и где теперь высовывалась из-под драного рубероида только верхняя доска обрешетки с мягким пористым краем. Что-то хрустнуло в кровле, Таня замерла, приметила, что левая рука в крови, но не почувствовала боли. Осторожно подтянулась еще, навалилась на верхнюю доску животом и, тем самым обретя равновесие, стала, похныкивая, облизывать кровоточащую ссадину на запястье.
А по дороге недалеко от домика катил колесный трактор с прицепом, в котором в полный рост стояли трое рыбаков. Таня, боясь делать резкие движения, помахала им ладошкой, призывая остановиться, рыбаки помахали в ответ. Она помахала еще, с ужасом чувствуя, как раскачивается под ней кровля, но рыбаки опять не поняли, тогда она завизжала что есть силы, зажмурившись, и визжала, пока трактор не остановился и один из рыбаков, помоложе, высокий светловолосый парень, не выпрыгнул и не пошел к ней, растерянно поглядывая снизу вверх.
А потом снизу орали – и сердито, и со смехом, – просили и приказывали:
– Отпустись, дура! Сползай, давай сползай…
– Не могу, снимите меня! – верещала она.
– Как же мы тебя снимем?.. Ты подумай. Если кто-то полезет, вдвоем обязательно провалимся.
– Мне одной, что ли, проваливаться?
– Так то одна, а то вдвоем…
– Ну и шуточки у вас, гады… Ой, мамочки!..
Внизу хохотали. Она наконец отважилась, отпустила верхнюю доску и стала помаленьку съезжать на животе, чувствуя, как задирается на ней легкое платьице, и сквозь страх припоминая, достаточно ли опрятное под платьицем белье. Она попыталась одернуть подол судорожной рукой, но внизу захохотали еще пуще, подол задрался до поясницы, ягодицы в тонких застиранных трусиках, напрягаясь, ядрено набухли и заалели сквозь ткань, и Таня уже не знала, что ей делать: то ли плакать от обиды, то ли радоваться своему избавлению. Шляпка старого гвоздя опять прошлась по ребрам. Но Таня ногами уже почувствовала край и, чуть скосив глаза, увидела довольные морды – двое встали на ящики у завалинки и готовы были подхватить женщину жадными ручищами, и она видела эти выставленные руки, уже, кажется, залоснившиеся от предвкушения, и ее разобрала внезапная злость.
– А ну убери! Убери лапищи! Я сама!
– Как бы не так… Сама! – Ей вцепились в лодыжку твердые пальцы. Она заболтала ногами, пытаясь вырваться. И услышала – кто-то, наблюдавший за происходящим со стороны, громко крикнул сквозь смех:
– Мужики, подожди, пускай повисит, дай поглядеть!
Но она уже сползла с края до пояса и села в подставленные горячие ладони – не ладони, а щупальца, – пальцы ходуном заходили, уминая ее аккуратные гладкие мякоти. Тогда она решилась и, цепенея, отдалась свободному короткому полету, сердце ее сжалось, и, когда она уже была подхвачена сильными руками, которые поспешно, но основательно огладили ее выступы и впадинки, сердце помчалось куда-то, расшибая тесноту. Обхватив крепкую мужскую шею, она зашлась наконец в истеричном смехе, который и на смех был мало похож: пунцовые губы кривились от захлебывающихся звуков, всхлипов, вскриков. Вокруг тоже смеялись, но радостными, здоровыми глотками. И молодой рыбак, внук бабки Мани – Витёк Рыбаков, подхвативший женщину и едва не рухнувший с ней с наставленных друг на друга ящиков, теперь не знал, что делать с добычей. Он ступил на землю, еще не понимая ничего и не удивляясь ничему, а пока только неосознанно и стремительно впитывая в себя ее запах, чтобы удивиться потом – тому, что густые волосы женщины, и лицо ее, и вся она источала этот тонкий спелый запах, способный, оказывается, мгновенно отозваться в груди странным легким зудом.